Гоголь - и это показано в книге В. Вересаева - с детства сознает свое высокое предназначение. Сознание это соединяется с предчувствием краткости отпущенной ему жизни. Он все время помнит об этом, все время спешит, как спешат жить и его герои, постоянно видящие перед собой лик смерти.
Разве не смерть заставляет торопиться Чичикова, разве не она гонит его по русским дорогам, разве не от нее, наконец (как от пересекающей его путь похоронной процессии в первом томе "Мертвых душ"), бежит он? {4}
Так и Гоголь, по признанию, цитируемому В. Вересаевым, "бежит от тоски" - меняет страны и города, жалуясь на преследующее его охлаждение, на потерю "свежести". "Свежести, свежести!" - этот клич Гоголя к судьбе как бы призывает отлетающую молодость, веселье и победное чувство гения, берущего верх над слабостью тела.
В молодые годы призрак конца, так страшащий Гоголя, отодвигается молодостью, избытком сил, избытком смеха, в котором автор "Вечеров на хуторе близ Диканьки" топит свою печаль. Но уходит Пушкин, смех, который Гоголь безоглядно расточал до сей поры, делается обременен пользой, ответственностью перед Россией, и бремя таланта, несомое дотоле вольно и легко, давит на душу.
Кризисы Гоголя пролегают через смерть и через страх смерти. Первый настигает Гоголя в Вене в 1840 году, когда он, оказавшись на чужбине, чувствует вдруг, что может умереть в одиночестве. Этой вспышке боязни за себя и за свою жизнь предшествует смерть юноши Иосифа Виельгорского, скончавшегося у него на руках на вилле Волконской в Риме в виду ослепительной Кампаньи и собора Святого Петра - этих бессмертных творений природы и рук человеческих.
Кризис 1845 года, когда Гоголь зовет священника, чтобы собороваться, и пишет завещание, тоже случился в чужой земле - во Франкфурте-на-Майне, и это продиктовало ему строки о том, чтоб его не хоронили до тех пор, "пока не покажутся явные признаки разложения",
Из этого предупреждения родилась легенда о летаргическом сне, о том, что Гоголь был похоронен заживо.
На ней позже паразитировало немало авторов. Ее истолковывали как факт надругательства режима над Гоголем, факт насилия, факт убийства. В одной статье в пятидесятые годы с серьезным видом было написано, что Гоголя "устранил" сам Николай Первый, который следил за ходом болезни и, получая сведения из Москвы, торопил тех, кто был непосредственно причастен к убийству.
В. Вересаев склонен считать, что в факте сожжения второго тома "Мертвых душ" и ухода Гоголя из жизни повинно и окружение его, в частности отец Матвей Константиновский, которого он называет "фанатик-изувер". Любопытно, что со слов В. Вересаева так же называет отца Матвея и Владимир Набоков в своем эссе "Николай Гоголь".
Но факты книги говорят против этого. Мы узнаем, что отец Матвей был добрый и честный священник, чей дом во Ржеве служил приютом для слабых и бедных. Люди, пишущие об отце Матвее, выделяют в нем светлое начало, и это не должно нас удивлять, потому что человек, избранный Гоголем в свои духовники, не мог быть иным. Надо не доверять нравственной интуиции Гоголя, его знанию людей, чтобы думать, что Гоголь мог так ошибиться в своем выборе, что он мог приблизить к себе человека, далекого от него сердцем.
В. Вересаев приводит слова доктора А. Т. Тарасенкова, лечившего Гоголя в последние дни его жизни. Тарасенков пишет, что никто из окружающих Гоголя людей не мог взять над ним верх. Все просьбы о принятии пищи (а Гоголь отказался есть и пил только воду с вином) не действовали на него, насильное лечение вызывало в нем протест. Гоголь на все это отвечал одно: "Оставьте меня!" Это была его воля, он хотел умереть. "Он смотрел как человек,свидетельствует А. Т. Тарасенков,- для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно".
О том же говорят и другие свидетельства. Это и слова Гоголя, сказанные А. С. Хомякову: "Надобно же умирать, а я уже готов и умру". Это и ответ на уве-{5}щевания графа А. П. Толстого, пытавшегося отвлечь его разговором о постороннем: "Можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к этой страшной минуте?" Это и просьба Гоголя, записанная М. П. Погодиным: "Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть". И показание С. П. Шевырева: "Одним из последних слов, сказанных им еще в полном сознании, были слова: "Как сладко умирать!"
Вересаев цитирует отрывок из "Четырех писем к разным лицам по поводу "Мертвых душ", относящийся к сожжению глав второго тома поэмы в 1845 году: "...все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее". Но и тогда рукопись не могла остаться цела, потому что не была способна служить этим лучшим напоминанием. Гоголь не мог оставить после себя что-то неотделанное, неготовое, не отвечающее его представлению о прекрасном.
Подобный порыв - завещать что-то после себя друзьям - был у Гоголя и в 1852 году. Он просил А. П. Толстого передать его бумаги митрополиту Филарету, чтоб тот отобрал годное для печати. Но волею судьбы Гоголю самому было дано определить их участь.
Тут все дело в недовольстве собой и своим созданием, в святом недовольстве максималиста Гоголя, для которого жизнь и смерть сочинения есть жизнь и смерть писателя.
Мы можем удивляться этому максимализму, даже роптать на него, но не в состоянии не признать, что это не "падение" Гоголя - как до сих пор еще пишут о конце его жизни - а подвиг Гоголя.
Книга В. Вересаева, как ни оговаривается при этом ее автор, показывает, что Гоголь сам предопределяет исход своей жизни. Он поступает так согласно своей вере и согласно убеждению, что "слово гнило да не изыдет из уст наших". Это коренное правило своей жизни Гоголь бережет и лелеет. Для Гоголя недописанная книга, непрописанная книга граничит с преступлением, со святотатством художника по отношению к своему призванию и поэтому он сжигает второй том поэмы, будучи не удовлетворен им.